Лишившись ничтожной и скучной должности, которая за двенадцать часов ежедневной работы приносила ему около десяти шиллингов в неделю, Китин не стал подыскивать другой, лучшей или такой же, а сказал себе: вот и прекрасно…
Это означало следующее: пока он был занят, пока за что-то держался, как-то само собою откладывалось, отодвигалось со дня на день то, главное, дело; теперь же, когда эта долгая и бессмысленная [1] (именно это русское слово вертелось у него в голове, поскольку другого языка Китин не знал) – когда эта бессмысленная канитель оборвалась по некоей посторонней причине, – тем лучше, подумал он, значит, пришел срок…
Дело это, вообще говоря, давно уж было решенное – помнится, еще в прошлом году, когда его неудержимо потянуло последовать примеру своего товарища, высокого черноволосого человека, любившего одиночество. И уже тогда он, Китин, – малорослый, белобрысый и общительный, – начал говорить про приятелей: ну, этот еще сто лет проживет – в том смысле, что, мол, он из тех, кто любит жизнь, тогда как есть и другие, уверенные в скорой своей смерти… И прочее в том же духе. Но через несколько месяцев какая-то внешняя, опять же бессмысленная сила занесла его в одну из европейских столиц, и он в глубине души ждал и надеялся, что произойдет с ним что-то новое, значительное, чудесное… Он все так же судил о тех, кто еще сто лет проживет, но его выбор уже был ему ясен…
А коль скоро выбор был ясен, он себя запустил. Кожа его сделалась нечиста – верно, оттого, что белье стиралось не в срок, да и селедка от бакалейщика дважды в день – к завтраку и ужину – тоже не шла ему на пользу… И хозяйка, судача с соседками, не уставала изумляться чудаковатому квартиранту: она готова была поклясться, что у него все не как у людей, и даже если заходит к нему порой та старая дева – хотя она-то, конечно, не позволяет этого ни под каким видом, – опасаться тут нечего.
Однако, вопреки принятому решению, все шло своим чередом – и дни, и ночи, и ничего не происходило. Ни-че-го. Квартирная хозяйка не нашла однажды дверь запертой изнутри подозрительно долго, непозвала на помощь, и он не был найден распростертым на кровати, и открытая, пустая склянка…
Более того, в те редкие дни, когда «миссис» решалась удостоить его жалкое жилище своим присутствием (может, это сердце подсказывало ей, что чудак-квартирант хоть и не говорит ни слова, но в безгласной своей душе отчаянно протестует и сокрушается о низости жизни?..), она находила там лишь толстые раскрытые книги, грудою наваленные на столе. Самой ей в детстве не довелось учиться, и она недоумевала, на что годятся такие тома, и жалела, что это не газеты, которые можно было бы с толком употребить в домашнем хозяйстве.
Как бы то ни было, Китин заглядывал в книги, служил, состоял даже членом «Союза помощи политэмигрантам». Порой он и сам захаживал к Амалии Ивановне, старой деве в наколке, и беседовал с ней о состоявшейся в прошлое воскресенье публичной лекции, о новой радикальной газете и о прочих мелких происшествиях.
А дело все откладывалось…
И только когда в уныло-однообразном течении дней настали перемены – он лишился должности, – волнение охватило его, и затаившееся было желание вновь пробудилось.
Ночь. На столе, подозрительно похожем на ящик, лежат книжки русского альманаха «Знание». Китин сидит у себя в комнате; он погружен в думы, а руки тем временем ловят клопов, безмятежно ползающих по стене. Гибель клопа, возведенного им на костер примуса («Что за жестокая сила я, Китин, в глазах сожженного!»), прояснила его мысли по одному вопросу. И тогда все его существо, – и часто мигающие светлые глазки, и белесое лицо, и траченное небрежением тело, – охватывает единая всепоглощающая мысль о смерти. Старая песня! Сначала всегдашнее, банальное его, китинское, рассуждение: «Зла я в своей жизни никому не делал, преступления не совершал и теперь умру в чистоте, с незапятнанной душою; все что мне осталось – это просто умереть». Затем – все тот же беззвучный голос: «Еще несколько деньков… Ты еще успеешь, вот увидишь… Разве и подождать нельзя… ведь сомненья-то нет; теперь или позднее – не все ли равно?» И наконец – обычная игра воображения: склянка… отверстый навечно рот… все погружается во мрак… и тут – крик: А-а-а!..
Он прикрывает створку окна и тяжело опускается на стул. Все муки, унижения и обиды, выпавшие на его долю, всплывают в памяти. Особенно те, что он испытал здесь, в этом странном, безумном городе. Ради того только, чтобы избавиться от этих мыслей, стоит умереть. Нет, не подобает человеку быть рабом этого безобразного бытия! Недавно Шепилович сказал ему: «Что поделаешь, так уж повелось в этом мире. Если человек хочет преобразить свою жизнь, он должен…» Фу, что за нелепые слова! Преобразить жизнь… Он, Китин, во всяком случае, ничего не должен… Он прощается и уходит…
Что это?.. Стучат?.. Нет… А даже если да… Похоже, все-таки стучали … Но разве не должен он притвориться спящим, ведь ему необходимо выполнить свое намерение… Неужели теперь?
«Знание»… «Человек»… Горький… Все это так далеко…
За окном осень. Сегодня, когда он стоял на лестнице, что ведет на третий этаж, в читальню – еще на ступенях было полно грязи, – ему повстречался тот тип. В остроте ума ему не откажешь. Говорит четко, веско, каждая фраза продумана… Мерзость! Вот Горький, наверно, восхитителен. Тот рисует свою бедность красками яркими, сочными, кричащими. А этот – уж он и на том "борде" [2] был, и на этом – и отовсюду его выгнали. Ха-ха, хочешь жить, давай… Вообще, до чего все эти герои, все эти босяки хотят жить! И в самом деле, такие живут долго, по сто лет… да, по сто лет...
Железная койка. Вот и все его имущество. Драная, дурно пахнущая простыня. Кто это стучит в дверь? Хозяйка? Переменить белье? Починить? Нет, никто не стучал… Может, это тот бедолага, у которого и крыши над головой нет, тот, для которого он, Китин, занял у Шепиловича три пенни. Ха-ха, теперь-то ему можно занимать, он так и останется должен… ха-ха, должен Шепиловичу. А Шепилович потом скажет, что он задолжал ему целый фунт. С Шепиловича станется. Да только ему-то, Китину, какое до него дело? Потом пускай говорят, что угодно. Наследства он не оставит. Что ж – и письма не напишет?.. Нет. Вот если бы он поступил так, как замышлял прежде, несколькими месяцами раньше, если бы снова избрал утопление, тогда ему непременно пришлось бы написать, ведь без письма никто ничего и не узнал бы… то есть о его деле… Но нынче – тут уж все увидят, да, увидят своими глазами…
Он накрывается простыней, но мелкая частая дрожь бьет его. Он быстро тушит газ и поскорее набрасывает сверху старое пальто, одергивая края, чтоб укрыться. Нет, прежде надо снять башмаки. Ух, прекрасная мысль! Их он, конечно, может передать по наследству… И отдела будет польза … Теперь он полностью свободен… Они ему уже не понадобятся… А тот бедолага бродит сейчас по улицам, в знобком осеннем тумане; уж как он сокрушался, показывая на свои бечевкой подвязанные обмотки… Ведь он бос…
Газовый рожок засветился снова. Китин принялся расхаживать по комнате, а на кровати, прижавшись друг к дружке, стояли его башмаки. Пара башмаков. Он – он сделает вот что: завтра утром пожалуется, что натер ботинками мозоли, и попросит у хозяйки ее старые калоши, дескать, чтоб было свободно ногам. Она привезла эти калоши еще из России, вон они валяются под кроватью. А когда он отдаст тому человеку свои ботинки, то пойдет прямиком к… Правду говоря, это самый лучший путь. Ха-ха, она будет беспокоиться об исчезнувших калошах… Пускай себе беспокоится! Вопрос лишь вот в чем: раз уж он возвращается к старому, как быть с известием?.. Может, он заготовит письмо и опустит его в почтовый ящик?.. А если ему не удастся кончить дела – а письмо будет получено?..
Уже три дня город застилал плотный туман, тот особый лондонский туман, который англичане называют «фог». Река – и та была скрыта за курящимися, как дым, облаками. Неподалеку от реки, по ту сторону большого моста, на улице Королевы, расположилась картинная галерея. Вечером, на закате дня в здание галереи вошел Китин, а на ногах у него – подвязанные бечевой обмотки…
Хозяйка не дала ему утром своих калош. Ха-ха, видно, вещее сердце! Ему, Китину, пришлось отказаться от принятого ночью решения – завернуть башмаки в газету и так, в свертке, незаметно передать тому человеку. Теперь он был вынужден отправиться на встречу в башмаках, но чтобы тот, другой, не догадался о его намерении, нужно было солгать, сказать, что, мол, «дома у него есть еще башмаки, много башмаков», а потому «он хотел бы, э-э… да, он предлагает ему поменяться». По правде говоря, тот не очень-то и противился, а без лишних слов быстро скинул свои обмотки и, ловко нагнувшись, помог Китину снять его крепкие башмаки и переобуться… Он, Китин, все никак не мог отделаться от смущения, что-то мычал, запинаясь, и, несмотря ни на что, все-таки хотел, чтобы босяк догадался, что он отдает ему единственную пару башмаков, что дома у него никаких других нет.
«Если бы об этом узнала Амалия Ивановна, – размышлял Китин, входя в здание галереи, и обогнавшие его юные девицы и несколько почтенного возраста посетителей обернулись поглядеть на его ноги, – уж верно сказала бы: по-христиански вы поступили… Да, по-христиански…»
В этой галерее Китин уже побывал однажды в первые свои дни в большом городе, когда он был еще безработным и бесцельно бродил по улицам. Тогда его ботинки были почти новые, и в них он стоял перед огромным полотном «Моисей» – кажется, там, в одном из дальних залов. Моисей держит две изготовленные им скрижали. Весь его облик выражает тревогу и надежду; о первых, разбитых скрижалях думает он и о любви Владыки Мира; в душе Моисея готовность служить людям и вопрос: «как я понесу это бремя в одиночестве?» А внизу – великое поколение пустыни: могучие мускулы, горящие взгляды, богатырская сила…
Перед картиной был выставочный столик, где под стеклом располагалась старинная посуда. Тогда эта витрина не позволила ему как следует разглядеть картину, приходилось смотреть чуть издали… Тогда он стоял рядом со столиком и думал о том, какое впечатление он, робкий, беспомощный чужестранец, производит на остальных посетителей, коренных жителей города, когда вот так – с превеликим тщанием – рассматривает живописное полотно… И в тот раз, снова очутившись на улице и глядя на болезненные, озабоченные лица прохожих и мчащиеся туда-сюда кэбы, он подумал, что эти порочные, тупые, забитые, ко всему безучастные люди будут жить долго-долго, целых сто лет… да, сто лет…
Неделю спустя он поступил на ту проклятую должность, где работают без выходных и праздничных дней, и с тех пор в галерее не бывал.
А теперь?.. Вот, показывают на него пальцем… Но он – он долго здесь не задержится… Лишь только стемнеет… При свете дня не станешь ведь прыгать… Сейчас вытащат да еще, чего доброго, спровадят в участок…
А с письмом он это ловко придумал. Указал на конверте собственное имя. Тут уж в любом случае верно: если он сегодня собственноручно его получит – что ж, пусть так… А если нет – оно останется лежать, пока его не вскроют, и тогда все сделается известно…
Там, в отдалении, – «Моисей», а здесь, у входа – «Мадонна с Сыном»… По-христиански, – скажет Амалия Ивановна…
Да, она придет, через несколько дней придет его проведать – и тогда… Тогда уж хозяйка не посмеет говорить с ней как прежде, как неделю назад…
Квартирная хозяйка… В музее еще не зажигали электричества, и Китин сидел себе в углу на скамье и думал о доме в 89-м квартале, где снимал комнату. Он думал о своей хозяйке, затянутой в корсет, высокий и неприступный, словно крепость на противоположном берегу реки, и о муже ее, портном со странным, неизменно удивленным взглядом и словно вопрошающей английской речью. Вот и этот – что он? Религии у него нет, знаний тоже. Затянутую в корсет женщину он не любит, вечно они бранятся и ссорятся, особенно когда нет работы. Тогда хозяин ищет себе занятие. Запрягает козу – ну, у кого еще в этом городе есть коза? – в коляску и катает в ней своего малолетнего сына Семку, а то выбирает из земли камни и сажает на своем крошечном «огороде» капусту или, в который уж раз, красит веранду, которую упорно называет «беседкой».
А мистер Джейкоб? Сосед, проживающий в передних комнатах – «фронт-рум»? У него бабье лицо. Живет он себе с супругой, как положено, и не испытывает потребности ни в каких занятиях. Сколько их, и как они все бессмысленны, и сколько лет еще будут все жить да жить!.. И это у них называется нормальной жизнью, жизнью по закону, как положено?!.. И только если Амалия Ивановна захочет зайти к нему, Китину, в комнату и потолковать о России – вот тут уж нет! Это не положено, это совершенно невозможно, неслыханно… это – разврат…
Животные! Между ними и им стена. Стена, причиняющая ему страдание… А река?.. И реке тоже не смыть эту стену. Но река хоть положит конец страданию… да, конец страданию…
На мосту было сыро. Эта сырость напомнила Китину о дожде. Когда туман рассеивается, начинается дождь. Водяные струи смывают краску с «беседки» хозяина, и тот, не зная, чем заполнить жизнь, назавтра красит ее снова…
В Судный день, который, кажется, миновал совсем недавно, хозяин в синагогу не пошел, а хозяйка пошла. Она богобоязненная, а тот соврал ей – сказал, что ходил, а на самом деле не ходил. Он об этом сам рассказал Китину, да еще в заслугу себе поставил: он-де человек свободный и не даст всяким глупостям воли над собой. Он посадил своего Сэма в запряженную козой коляску, но тут невесть откуда взявшаяся пчела ужалила мальчишку в палец, и тот взвыл от боли. Все это происшествие, однако, доставило отцу и сыну немало удовольствия: принесли мазь, бинт для повязки… и холодную воду… бр-р-р… А после обеда вышел мистер Джейкоб в своем франтоватом сюртуке с длинным рядом пуговиц и, узнав об укусе, сказал неодобрительно:
– Да, конечно… яд… Пчелы вырабатывают яд… Побольше холодной воды…
Холодной воды? Бр-р-р…
На его слова отозвался хозяин:
– Холодной воды?.. Да сколько ж можно, во всем надо знать меру… есть предел…
Предел? Предел для холодной воды? Разве нельзя ему перейти тот предел? Но если нет – отчего ж не бежит он прочь? Он убежит…
В полночь Китин возвратился домой. На улице шел дождь, и перевязанные бечевой обмотки хлюпали от воды.
1907
Перевод - Зоя Копельман
1. В оригинале это слово приведено на русском языке ивритскими буквами.
2. "Борд" – тут, видимо, boarding house – меблированные комнаты, или board питание, пансион.